Книга знаков

Фарс-рапсодия
о пингвинах-перипатетиках

Фрагменты

Пингвины

Однажды
вся пингвинья
рать
отправилась в далекий
путь:
куда-нибудь,
зачем-нибудь.
Ни дать ни взять
вся целиком
пингвинья рать.
Ать, два,
ать, два,
ать!

Возглавил всю
пингвинью рать
полупоэт, полуагрессор,
один румяный
герр профессор;
он чуть хромал
на правый ласт,
но был очкаст
и коренаст
и нес зеленый
зонт,
всем застя горизонт.
Шумел он: «Ать!» –
и снова: «Ать!»
И в ногу шла
пингвинья рать.

Пингвинье скопище пестрело
среди торосов,
среди льдин
одной из множества картин,
что описал Порфирьев сын
московитянин Бородин
смычном своей фантазии
в цикле «В Средней Азии».
Тут были всякие
пингвины:
глупцы, сократы,
шалопаи,
бароны
и простолюдины,
молчальники
и краснобаи,
филистеры, филантропяне,
филосифоны, филосовы,
пуристы были, пуритане
и остросло- и богословы,
пингво-орфеи, пингво-феи,
анахореты и эстеты,
фтлеты, виги, и аскеты,
и все пласты
кретино-критики:
синтетики
и аналитики,
а большей частью –
паралитики.
Ну, словом,
вышла погулять
вся целиком
пингвинья рать.

Интерлюдия

Итак,
пингвиний караван
бредет в одну
из дальних стран.
В какую –
неизвестно,
да и неинтересно.

Зато уж
в караване
тьма
дарований:

черен, проворен,
в тоге историка,
Эдгааров Ворон
с черепом (Йорика).
Прорва пернатых
в перьях и латах:

Кречет и Кочет,
Сыч, Козодой…
Каждый лопочет,
как заводной.
Взять вот хотя бы
арию Жабы
или
(вот баба-то!)
ведьму из Макбета:
веник ли, швабра –
она впереди:
«Абракадабра!
Не подведи!..»

Ведьма из «Макбета»,
Ворон,
Баран,
Кочет и Кречет,
Сыч
и Сизарь…
Вот и явился
наш караван
в край, где певучи
сосны,
как встарь…

Скачет над лесом
всадник-луна.
Облако вроде
лошади ей.
Квакает в луже
Жаба одна.
А на поляне –
сонмы теней.
Сонмы пингвинов
дали обет
в том, что пребудут
немы, как мхи.
Вот и выходит
пингво-поэт,
чтобы прочесть им
пингво-стихи.

Афиша

Выступление, что было обещано пингвинам,
дальновидно отменяется,
дабы после не пришлось бы им, невинным,
животами долго
маяться.

Еще одно выступление

Другой пингвин
залез на пень –
поэт с гнильцою,
но слащавый,
поскольку
на одну ступень
он ближе был
знаком со славой.

Тряхнувши гривой,
произнес
он все слова
в своей балладе,
что сочинил он
про мороз,
а также
новолунья ради:

мол, вот
луна,
белым-бела,
плыла,
и всем казалось
снизу,
что спутница
земли была
как сахарная Мона Лиза…

Афиша

Состоявшееся
выступление
отменяется
как преступление
против личности
поэтичности.

Резюме

Почти что все
пингвины,
поэты то что
надо,
пропели сонатины
и пингво-серенады,
пролив слезу
и слюни
во славу
новолунья,
пропевши в лад
и кряду
сто гимнов
водопаду.

Интермедия

Задумались поэты…
Взахлеб читало эхо
сонеты их, но вряд ли
был хоть один пригож.
Задумались пингвины…
Тоска и скука! Эко!
Поэтов – сколько хочешь,
стихов же –
ни на грош!

Попоэтим!

Давайте-ка,
давайте-ка, пингвины,
пофилософим.
Давайте-ка покинем
наши льдины,
помефистофим.
Помудрствуем лукаво,
попоэтим.
Тем способом не выгорела
слава?
Обрящим этим!
Взгляни налево,
посмотри направо:
средь флейт, кларнетов,
куда ни кинешь взгляд,
орет орава
пингво-поэтов.
Поэтов разных:
чистюль и грязных,
и куртуазных,
и буржуазных,
и бесобразных
расстриг безрясных,
и вбитых в угол
пыхтящих пугал,
ну, словом, право, –
одна орава
убогих, строгих,
но не двуногих,
и выдающих,
и подающих,
и просто пьющих,
поющих в кущах…
Ворчат, воркуют,
урчат, ликуют,
ликерят, ромят
и смотрят косо
и безголосо
поют, истомят, бухтят, содомят

И на обедне,
и на вечерне
хамят стихами
в господнем храме
(се между нами:
у нас про это
нет докумета),
нудят, москиты,
и те, что сыты,
и те, что босы, –
все безголосы.

Одиссея

А потом ватагой всею
ластоногие опять
пингвинью одиссею
решили продолжать.
Про то протоидея,
как в скважину – бадья,
внедрилась в них, довлея
потребе жития:
радеючи, рыдаючи,
хуля, хваля, пыля,
бредут они, по-заячьи
рисуя вензеля.
От полюса до пекла
идут в тартарары –
туда, где все вскипело
от адовой жары.
Грядут они: и Ворон,
и Сыч, и Козодой.
Тот в клюве тащит шкворень,
тот – со сковородой.

Пофилософим!

Нет уж, давайте лучше,
пингвины,
пофилософим.

Филосохлые философоны

Ныне мы филосуфы
стали настоящие:
ареопагичные,
пери-пате-тичные
(стало быть, гулящие
в роще с Аристотелем):
мы сыплем силлогизмами,
цитатами и измами,
мы блещем латинизмами,
не спутав
падежи.
Мы сопорно-опийные,
транквилизаторийные,
снотворно-тошнотворные
ученые мужи.
Умеючи платонить,
ликургить
и солонить,
и просто иезуитить,
зенонить и хрисиппить,
мы запросто устроим
схоластико-концерт,
а всяких там эразмов
да грацианов разных,
паскалей и декартов
оставим на десерт.
А что до августинов,
до неопла-плотинов
и всяческих спиноз,
до прочих фом аквинских,
до догм и форм кальвинских,
то здесь тем паче сможем
мы заострить
вопрос.
А Блейк?
А Ницше вредный,
такой дурной и бледный?
Уж их-то
вместе с Кантом
мы вызубрили сплошь!
О, скука, скука,
скука!
Кричим мы сфинксу:
ну-ка!
Открой нам тайну,
злюка!
Неужто,
злая бука,
ты так-таки ни звука
и не произнесешь?

Антракт

Здесь
я па-апрашу антракта.
Вы скажете: лишен-де такта.
А я температурю. Так-то.
Причем хвораю не от лени: видать, и впрямь кишка тонка,
поскольку от пингво-мигрени
вот-вот расколется башка.

Тишина

Тишина в неограниченных количествах

Затишье.
Тихость.
Тишь одна.
Покой.
Безмолвье.
Тишина.
Пингвино-мудрые
умолкли.
Задумались. Ушли в себя
и, в глубине
себя скребя,
бьют в тамбурины
и в литавры.
Вулканит
веселящий газ
придурковатых мудроманов.
Стучит копытами Пегас,
осел иачит буриданов.
Они молчат,
набычив лбы.
Сопят.
Срамясь, не имут срама,
как фишки… Пешки похвальбы
для рубаи Омар Хайяма.

Наконец-то конец

Уфф!
Засим и кончим
эту поэмуту
фарсо-
фантастичную,
шуто-гротестичную
и антипатичную
смехостихосмуту.

Ибо и пингвинам
стало невтерпеж:
сообразив, сколь длинным
оказывается путь к поэтическим,
а также и философическим вершинам,
они ударились в бега,
но не по направлению к Пигвино-полису,
а прямо-таки к полюсу
(эту странную историю
зарегистрировала баварская обсерватория).
К полюсу вьюжному
(не установлено,
к Северному или Южному).
По полю
и по лесу
убежали к полюсу,
пустылому и остынному,
морозно-морзе-льдинному.
Исчезли среди льдин
ватагой всею,
всей гурьбой.
И вот я вновь
один.
Один
остался, –
сам собой.

Одинокий

Неоконченная поэма

Фрагменты

* * *

Брел
по берегу неразгаданного,
брел
по берегу неизведанного
в потемках вагнеровской ночи
сказитель скорбный,
поэт потаенный,
бард, бередящий
бороной загадочного бреда
бренность мироздания,
бард – бродяга бородатый –
брел по берегу тайны,
погруженный в сумеречность мира.

Меж тем аквитанские розы
осыпались под сухим ветром…

Брел он и думал
о том, что страдания
есть разновидность услады,
а боль – не более
чем одна из форм блаженства.
Брел и думал:
ну вот любовь…
Такая ведь горькая штука!
Любит? Не любит?
Когда-то ты меня любила,
о женщина из женщин!..

Обыкновенная трагедия,
обыденная драма,
кто с ней не знаком?
Любовь!
Потом приходит –
рано или поздно –
смерть.
А пока не пришла –
ни туда ни сюда:
монотонная череда
признаний, извинений,
предлогов, подвохов,
улыбок, и вздохов,
и пламенных песнопений
в честь божественной элиты –
Диониса и Афродиты.
И слезные клятвы.
Ба!
Пылают слезы,
как будто розы
в исключительно ухоженном саду.
«Иду, иду!»
И словно тесто,
подходят тексты
вроде вот этих:
«Молюсь в костелах,
молюсь в мечетях,
не прекословь,
когда – любовь…»,
«Был сад наш наряден
и благостно тих.
Я вкус виноградин
изведал твоих…».
Любовь… Тщета!
Любовь… Не та!
«Карр-карр!»
Ах, сколь
гол наш
кор-
оль!

Вдоль,
вдоль по берегу неизведанного,
вдоль по берегу неразгаданного,
и вагнерова ночь заведомо
черна, как будто
на снегу проталина…

А бард угрюм.
Но ба! Луна
взошла,
и лунный луч игрою
своей, своей иглою
прошил весь мрак
над горною грядою.

* * *

Сегодня ночь – как будто море,
где черный парусник плывет
по темноте угрюмых вод –
по морю в горестном затворе.

И все ж мечта парит в прозоре
средь звезд горящих, и вот-вот
она собою небосвод
весь обоймет, себе на горе…

А я – один в моей ночи,
где ни созвездья, ни свечи –
стою на палубе, однако.

О ночь! Мерцают светляки
надежды – призрачной реки,
что впала в море слез и мрака.

* * *

К сфинксу я отправлюсь
выспросить ответ.
Ведь его обитель –
у меня в крови.

Я отправлюсь ночью,
ибо ночью нет
веры настоящей,
подлинной любви.

И пришел я к сфинксу
выспросить пароль,
к сфинксу, чья обитель
у меня в крови.

И была ответом
мне такая боль,
что себе сказал я:
«Бога не гневи».

Я от сфинкса слышал
странные слова.
Повторить их вряд ли
я смогу посметь.

Но от них доныне
кругом голова.
В них молчала тайна
и звучала смерть.

Так я вник случайно
в тайну бытия –-
оживала тайна,
умирало «я».

* * *

Трубадурил филин в снежном полусне.
Скандинавский филин, а вокруг – снега.

Филин трубадурил на седой сосне.
Не было ни друга рядом, ни врага.

Вслушался я в песню филина того,
в магию могучих, еле слышных слов,
и меня пронзило это волшебство –
кровь мою и разум до первооснов.

И околдовал он с той поры меня.
Филинову песню слышу я во мгле.

Чую запах дыма вечного огня
и лечу на шабаш я на помеле!

Сумеречная баллада, в которой звучат
вечерние колокола

I

Плывет вечерний звон издалека,
и в сердце – хмель таинственной тревоги.

Анестезирующая тоска –
печаль пути
с тоскою по дороге!

Как тень крыла
вечерние колокола,
вечерний перезвон печали.
Былая радость – ну и пусть
тебя отменит эта грусть,
которую не звали…

Шуршит зловещее крыло,
все ближе роковые крылья:
то всхлипы меди приоткрыли
безлунья черное стекло.
Летит мохнатый нетопырь,
топорща голоса безлунья.
Кто вскрикнул – птица ли?
Колдунья?
Кто ухнул – филин ли?
Упырь?
На небе, как на дне реки, –
серебряные светляки:
светясь астральными
сосцами,
мерцают звезды бубенцами…

Грузнеет влажный окоем,
дымясь густеющим туманом,
и солнце, сломанным крылом
прижав к своим кровавым ранам
густую вату облаков,
за горный кряж уходит круто…
Зато закат, взгляни, каков!
Но слишком коротка минута,
когда беззвучный фейерверк
закатных красок расцветает.
Мгновенье – и палитра тает.
Еще лишь вздох –
и свет померк.
И ночь –
как будто черный взмах
над плачем дальней колокольни…
Ушел закат
тропой окольной,
неся отчаянье в очах.

II

Вечерний звон издалека,
а в сердце – хмель тревоги.

Анестезирующая тоска
по ускользающей дороге.
И лишь одна не меркнет боль.
Мне не уйти от этой муки.
Я разлучен, любовь,
с тобой.
Любовь! С тобою я в разлуке…

III

Плывет вечерний звон издалека,
и в сердце – хмель грядущего безмолвья…

И бродят привиденья звуков –
прозрачные цветы, призрачные стрекозы –
иллюзорные всплески фантазий,
тонкие стебли мелодий,
которые вскоре поникнут
под гирей глухой тишины, –
роятся призраки иллюзий
над трагическим морем мрака,
в котором плывет утлый челнок –
грешное мое тело.
Черный час печали
замуровывает меня в себе.
Черное чрево печали,
в котором захлебнулся,
задохнулся
слабенький голос моего духа!

Шуршит зловещее крыло,
все ближе роковые крылья:
колокола! Вы приоткрыли
безлунья черное стекло.
Летит мохнатый нетопырь,
топорща голоса безлунья…
Кто вскрикнул? Птица ли?
Колдунья?
Кто ухнул? Филин ли?
Упырь?
На небе, как на дне реки, –
серебряные светляки:
светясь астральными
сосцами,
мерцают звезды
бубенцами!

IV

Вечерний звон издалека –
как будто приоткрыла дверцу
колоколов плакучих медь
в печаль и смерть…

Да будет смерть,
как тень, легка
и, как вино,
любезна сердцу!

Баллада о диком декабре

Декабрь,
авгуров месяц тьмы.
Декабрь,
не небо – а клобук.
Декабрь,
не месяц, а – дикарь.
Декабрь зимы,
как перестук
костей, грохочущих окрест.
Декабрь,
зловещий, словно крест.
Декабрь, распявший на кресте
былые радости
мои…
Вот, наподобие змеи,
ползет из недр твоих
тоска,
и подступает к горлу
скорбь.
Ну что ж, декабрь,
скрути и сгорбь
Добро, как суть твоя
велит,
а Злу улучши аппетит.

Декабрь,
авгуров месяц тьмы.
Сначала вдруг увидим
мы,
как серый призрак
просквозит
на горизонте… А за ним –
другие… Словно злой магнит
притянет этот серый дым.
Декабрь!
Кровавая звезда
тобою правит,
месяц мглы.
В смирительной рубахе
льда,
на плахе выстывшей золы
безжалостно загубишь ты
мои забытые надежды, мои бродячие мечты!

Декабрь!
Не месяц, а дикарь!
Декабрь! Свистят уже твои
слепые стрелы – все свирепей,
все гуще и неугомонней…
Моих любовей соловьи,
и лебеди моих гармоний,
и попугаи празднословья
на камни падают и кровью
исходят… Кровь же –
как янтарь…

Декабрь,
не месяц, а дикарь!

Декабрь… Не небо,
а клобук.
Разгар зимы и перестук
костей, грохочущих окрест.
Декабрь, зловещий,
словно крест!
Где логово твоей
тоски,
состарившей меня
вдвойне,
в тиски зажавшей мне
виски
и иссушившей песню
мне?

Алхимия какого мавра
расплавит в сердце этот лед,
и слов каких абракадабра,
декабрь, обрушит
твой оплот?

Душа не дышит. Дух ослеп.
О склеп
сырого декабря,
где погребальным звоном
медь
поет о том, что все моря –
мои моря! – моя же Смерть.

Вторая баллада о ненавистном,
в коей подвергаются осмеянию вполне респектабельные
вещи и явления и воздается хвала такому,
что с «их» точки зрения смехотворно

Прощайте, все фальшивые кумиры:
стеклярус бриллиантовых подвесок
и золоченая зола алхимий,
бумажные цветы поддельной страсти
и крашеная белокурость Эльзы!

Колдуйте над ретортами Риторик,
дышите всласть метаном Метафизик,
ни грамма мне не нужно от Грамматик,
ни метра не приму от ваших Метрик.

Навек прощайте, показные страсти,
прощай, чистописанье чистогана!
Слезоточивые ужимки, чао!
Прощайте, феи морфио-Морфея!

Адью, литературные притоны,
где недоумье высушенных мумий
и раболепье бесталанной черни
побито молью сохлых академий
в порочном круге дантовой геенны.

Я сыт банальностью стереотипа,
калькированной ленью тонких линий
и безупречным пеньем под сурдинку.
По мне бы нынче – грубостью Вийона
восславить непечатность плотской страсти!

Да здравствует экзотика смятенья,
пожар любви, землетрясенье сердца,
гармония случайности и риска –
так россыпь звезд на небе гармонична,
хотя и вдохновенно бессистемна.

Да здравствует случайность, чьи законы
подчинены влиянью тайных формул,
преобразующих толпу в сограждан…
Да здравствует нирвана… И сраженье!
Да здравствует и Жизнь и Смерть! Но смерть,
которая не выбирает жертву…

Баллада,
написанная противуестественными диссонансами
про естественные противуречия

I

Во славу всем сиятельным вселенным,
на страх добропорядочным селянам,
на поруганье правильным пиитам,
рожденный не пиитом, а поэтом,
я не в чернильницу перо макаю,
а в траур мрака, черный свет смакуя.
Ученый критик, проглоти пилюлю:
я демоническим огнем пылаю,
и ничего от жизни мне не надо,
чего мне не дала моя планида.

II

А мне она дала не так уж мало,
и это в целом очень даже мило,
но черт возьми, святошам что за дело,
жива моя любовь или задуло
ее недавней бурею сторонней,
и так ли я, как некий бард старинный,
на фоне древней башни (из картона)
встречаю вдохновение картинно,
и пользуюсь ли блюдом или миской,
и не бахвалюсь ли народной маской,
как некогда Вийон – простецким гробом,
а Валентиниан – кинжалом грубым,
а Юлий Цезарь – домотканой тогой,
ну, а Нерон – актерскою потугой?
Да ладно маска! Маска – это наша
почти что узаконенная ноша,
но не ношу ли часом, недостойный,
я на челе недостижимой тайны?
Не хвастаю ли, взятый из полона,
я вдруг заемной позой исполина,
как некогда Вийон – простецким гробом,
а Валентиниан – кинжалом грубым,
а Цезарь… А Нерон… А впрочем, ваше
превосходительство, смотрите выше…

III

Строфу разбойным ритмом напрягая,
заморским ямбом не пренебрегу я;
мечтатель, сброду брошу стих я дерзко,
как дискобол (то бишь метатель диска).
Но, хая и хуля, не насмехаюсь
я сам ли над собой и не страхуюсь
от всех насмешек в поисках издевки,
достойной нашей муравьиной давки?
Ирония, ты вроде челобитной,
просящей не толпы, а Человека!
Когда же испытания на склочность
вдруг выдержит и посетит нас Личность,
перед судьбой не оказавшись прахом,
как вертопрах – перед голодным брюхом
и как людская истина любая,
столкнувшаяся с истинной любовью?

IV

От жизни для себя, моя планида,
мне, кроме жизни, ничего не надо, –
ни праздников, ни золоченой рыбки…
Вот разве что не обойдусь без трубки,
в которой – молодая ли, седая –
мерцает, словно Волопас, идея.
Мне ничего не надо, лишь бы в утро
отчалить завтра – даже против ветра.

V

Родник мечты не осушив устами,
всегда я чувствую себя в пустыне:
ведь Абсолют тогда лишь только жизнен,
когда он воплощен в одной из женщин.
Не знаю, небеса ко мне добры ли –
лишь только бы Любовь не отобрали,
иначе буду тенью, Буддой мудрым,
при жизни – спящим, после смерти – мертвым.

VI

На страх добропорядочным селянам,
на поруганье праведным вселенным,
мой стих грызет устои злодержавья,
мой стих в печенках у зелобуржувья:
ведь не в чернила я перо макаю,
а в черный яд, и светлый миг смакую,
когда глотает критик мой пилюлю,
прознав, что адским я огнем пылаю.
Жар полночи – как рана ножевая!
Мечта и ночь – лишь вами и живу я!
Люблю я Женщину и в этой смуте
не чувствую сердцебиенья смерти.

Немудреное славостишие
в честь чудотворного чувства, возврата и ласковой песни

Льется мне в уши ласковый голос,
грустная песня
жалобы дальней,
тихой печали
голос кристальный.

Где он родился, ласковый голос?
Откуда доносится светлая песня?
Песня несбывшихся наших свиданий,
песня упрека,
жалобный голос
грусти кристальной,
тихая песня
жалобы дальней?

(Жизнь моя, словно парусник ночи,
ночи, облитой
луной одиночеств,
вольно плывет без руля и ветрил…
В ней византийская леность смешалась
с варварской смутой…
Экая малость!
Зря ли мне губы
хохот беззвучный
вдруг исказил?)

И все-таки, все же
откуда доносится
ласковый голос сирены?
Откуда его непонятная сила
берется?
В бездне какого
безлунья,
какого колодца?

Откуда доносятся светлые звуки?
Откуда исходит голос влюбленный,
голос влюбленности
неразделенной?
Как он хрустален,
ласков и прост!
Музыка ветра,
мелодия звезд!

Песня влюбленности,
голос любви,
нежная жалоба –
чья ты? Откуда?

Голос возлюбленной некогда женщины,
голос, который
своим заклинаньем
сердце мое от меня отчуждает
и возвышает
своим заклинаньем.
Шелковый голос,
волшебная ткань
трепетных звуков,
сотканных пятнами лунного света…
(Шуберт ли? Шуман ли?
Или Дюпарк?)
Песня – как вздох…
Невесомая песня,
как сновиденье о гномах и феях,
волшебный кристалл,
источающий звук и свеченье…
Голос возлюбленной,
которая снова колдует
над сердцем моим!

(Бродячий бард,
трувер-скиталец,
истоптавший столько дорог
наяву и во сне,
странноватый странник,
странствующий чудак,
трувер-скиталец,
глашатай сокровенных слов
и потаенных формул,
творец абсурдных стиховытворений,
любитель зловредных ритмов
и сумасбродных свершений,
в которых тесно переплелись
безумье, мистика,
богемность и авантюра,
любитель брести наобум
по психочувственному бездорожью, –
вот он я, снова перед тобой, любимая,
у ног твоих,
коленопреклоненный,
у ног твоих и под твоей
тишайшей сенью!)

В уши мне льется ласковый голос,
голос трепещущих сновидений,
голос хрустальный
жалобы дальней,
голос тревожной
игры светотени,
голос химеры,
голос влюбленный,
голос влюбленности
неразделенной!
Как он кристален,
ласков и прост!
Музыка ветра,
мелодия звезд!

Языческие погребальные гимны

Фрагмент

III

Я выпустил, я растратил
все стрелы в моем колчане.

Все стрелы, меня покинув,
оставили мне молчанье.
Одни погрузились в землю,
другие пронзили воздух.
Все выпущенные стрелы
в болотах торчат и в звездах.
Одни из них затерялись
в созвездьях над грешным миром,
уткнувшись в грудь Волопасам,
Арктурам и Альтаирам.
Другие, взметнувшись в небо,
в траву с высоты упали
и дышат росой буколик
и воздухом пасторали.
А третьи попали в рощу,
в которой паслись кентавры,
а третьи
в сердцах кентавров
вибрируют, как литавры.
Сраженных кентавров жены,
которых я в битве отнял,
в пещере моей сегодня
волчат моих грудью кормят.

Я все – до единой – стрелы
впустую извел…

Растратил,
в погоне за мимолетным
хватаясь за лук некстати.
Прозрачнейшие виденья,
не линии, а – пунктиры…
Стрекозы и орхидеи,
гориллы,
медведи,
тигры…
Трепещущая ундина…
Струящаяся наяда…
Растратил свои я стрелы
в урочищах Эльдорадо.

Где в сельве
теснятся кряжи,
скалистый оскал ощеря,
я клады былых пиратов
в корсарской искал пещере.
Я рыскал по лабиринтам
Борнео и Цареграда.
Растратил свои я стрелы
в урочищах Эльдорадо.

Спускался я в батискафе,
в скафандре гулял по дну я,
хватал я за хвост химеру,
к абсурду ее ревнуя…
Все стрелы мои вспорхнули,
взлетели в зенит, как птахи…

В пустыне, пустынножитель,
я смерчи топчу и страхи.
Я гость дорогой и пленник
в моих родовых владеньях –
в моих сновиденьях шалых,
в моих сумасбродных бденьях.
Усталость на бред помножив,
я ноль получаю в сумме.
Расширенными зрачками
за мною следит безумье.
И, море гофманианства
попробовавши ногою,
ныряю, глаза зажмурив,
и в Эдгара По и в Гойю.
По бродам дремучей грезы
брожу, побродяга бреда.
Остался мне только призрак
скитанья, как прежде, предан.
Я, пленник былого пыла,
бреду вдоль речной излуки
и, лучник стрелой пронзенный,
пою о лукавом луке.
Напрасно я с ним бросался
на дьяволову обитель:
ведь я не опытный лучник,
а просто стрелец-любитель…

Я выпустил, я растратил
все стрелы в моем колчане.

Все стрелы, меня покинув,
оставили мне молчанье.
Одни погрузились в землю,
другие пронзили воздух.
Все выпущенные стрелы
в болотах торчат и в звездах.
Одни из них затерялись
в созвездьях над грешным миром,
уткнувшись в грудь Волопасам,
Арктурам и Альтаирам.
Другие, взметнувшись в небо,
подпали под власть инерций…

Все стрелы, что я растратил,
вонзились мне прямо в сердце!

Литургический танец

Двухголосая фуга

I

Мой дух не поднебесен,
он каменист и сух.
Я глубь глазами песен
ощупываю вслух.
Пускай осветит в песне
маяк мои моря –
не зря плыла по бездне
ты, молодость моя!

II

Мой дух не поднебесен,
скорей он – бездны дух.
Я глубь глазами песен
ощупываю вслух.
Когда ж судьбы кривая
над бездной проскользнет,
я, к пропасти взывая,
вернусь в нее, как лот,
и, не боясь увечья,
с души сдирая ржу,
оскал противоречья
в улыбке обнажу.

III

Вдруг приоткрылась дверца
возвышенной любви…
Во мне дремало сердце
и пели соловьи
о четких формах формул
на грифельной доске,
о фее хлороформа
и фосфорной тоске…
Дремало, но, в экстазе
рождающихся в нем
фантомов и фантазий,
охвачено огнем
оно холодным было…
И, алгеброй томим,
считал я холод пыла
всеобщим и своим…

IV

Так, юность открывая,
вдруг смолкли соловьи…
Вези меня, кривая
извилистой любви.

V

Во мне дремало сердце
в обьятиях любви,
но вдруг открылась дверца
в запекшейся крови:
по ходу теоремы
пришла пора посметь
поверить в то, что все мы
свою обрящем смерть.
Любовь, казалось, малость
могла бы быть умней,
а смерть мне улыбалась
улыбкою моей.
Мудреем, по поверью,
от боли мы, заметь…
Но за какою дверью
меня обнимет смерть?

VI

О юность! В круговерти
любви, добра и зла
меня кривая смерти
надежно обвила!

VII

Дух мой, ясновидец
(впрочем, нулевой),
смейся, славный витязь,
словно сам не свой.
Смейся в гулкой песне
дьявольской волны
и не чувствуй в бездне
за собой вины.
Даже став скандальней,
не сумеешь ты
стать парадоксальней
жизненной тщеты.

Да не склонят выи
принципы твои:
вывезут кривые
смерти и любви!

Танец орангу-танго

Molto cantabile

Звуки вроде гонга
спереди и с фланга.

Слаще нет дифтонга
для орангутанга,
но мешает барду
этот рев немножко,
ибо, сняв мансарду,
пишет у окошка
бард неутомимо
стиховытворенье.
У него, вестимо,
нынче озаренье.
Звуки в стекла бьются,
бьется в стекла ветер,
а свеча на блюдце
еле-еле светит.
Залпами плутонга
спереди и с фланга
звуки вроде гонга
льются, как из шланга.

Это в честь цыганки,
бардовой соседки,
ветреной смуглянки,
редкостной кокетки,
на балкон с балкона,
обрывая ветки,
ухажер влюбленно
лезет, распевая
зычно серенаду.
Песня огневая!
Складу нет и ладу
в ней, а все ж цыганке,
бардовой соседке,
ветреной смуглянке,
редкостной кокетке,
ты пришлась по нраву,
горе-серенада.
Сей Джульетте, право,
лучшей и не надо.
Коль Ромео сей бы
смолк бы на мгновенье,
подарила б сейба
барду вдохновенье.
Как поэту нужно
рифму подобрать бы!
Но жених натужно
в ожиданье свадьбы
льет – ну как из шланга –
звуки вроде гонга.

Звуки вроде гонга
спереди и с фланга!

Рев орангутанга
(что давно известно)
действует почище,
чем аккорды танго
или запах пищи.
Но хотя невеста,
в общем, и сомлели,
дело свесть к постели
все ж не захотели.
Это поведенье
каверзной красотки
вызвало смятенье
в ухажерской глотке,
вызвало некстати,
ибо в результате
стиховытворенье
бардово завяло…
Слыша эти звуки,
опустил устало
он чело и руки,
и перо упало,
и, с пером в разлуке,
длань его достала
трубку из кармана,
старый плащ с дивана,
ветхий шарф из шкапу…
Нахлобучив шляпу
и впадая в кому,
бард ушел из дому…

Спереди и с фланга –
рев орангутанга.

Ночью черногрудой
звезды – как петарды.
Ласковой остудой
ночь целует барда.
Рифму вновь нашедши
и опять бледнея,
бард о сумасшедшей
мыслит Дульсинее.
И про звезды-очи,
и про нрав жестокий
бард рифмует очень
неземные строки.
Только почему-то
все-таки нередко
возникает смутно
чертова соседка
в пелене мечтаний
барда, жаром вея
среди очертаний
бестелесной феи.
Бард сопит, бледнея,
ибо рядом с нею
фея Дульсинея –
экспонат музея.

Мнится то и дело
барду ночь в разгуле.
Фея улетела
вновь на остров Туле.
За оплошку эту
разве бард в ответе?
Кто мешал поэту
думать о сонете?
Тот, кто столь не тонко
распевая танго,
звуки вроде гонга
нагло лил из шланга!

Нордический танец

Балтийская мелодия

I

Туманны его маршруты
и солон мечтаний мед,
и только соком цикуты
он жажду свою уймет.
Поэтому у поэта –
ночь ли, или светло,
зима ли, разгар ли лета –

нахмуренное чело.

II

Да, книги – тоска и опий,
да, сводят тома с ума.
Но опиум книжных копей
привязчив, увы, весьма.
Пригубил снадобье это –
мозги навсегда свело.
Поэтому у поэта –

нахмуренное чело.

III

Учтите и окруженье –
дурак ведь на дураке.
От них – головокруженье
и нервная дрожь в руке.
Любители трафарета
незыблемы все зело.
Поэтому у поэта –

нахмуренное чело.

IV

А женщины все коварны –
то любят, то портят кровь,
то выспренни, то бульварны.
Им лучше не прекословь,
иначе сживут со света
себе же самим назло.
Поэтому у поэта –

нахмуренное чело.

V

Поэт – белый парус мысли,
вторгающийся во тьму,
и тучи не зря нависли,
грозою грозя ему.
Он выше других, а это
другим снести тяжело.
Поэтому у поэта –

нахмуренное чело.

Под знаком зодиака

Фрагменты

Lento assai

В престольный праздник,
а равно – в будни,
судьбы избранник,
шагает путник.

Судьбы избранник,
томим тревогой,
шагает странник.

Томим тревогой,
идет сказитель
своей дорогой.

Идет сказитель
под вещим знаком
в свою обитель.

Под вещим знаком,
своеобычен,
идет сказитель
по буеракам.

Своеобычен,
и простодушен,
и герметичен.

Он простодушен
и благороден.
Кому он нужен?

Он благороден!
В семье, вестимо,
не без уродин.

У нас, вестимо,
его искусство, пожалуй, даже
необходимо.

Пожалуй, даже
его искусство –
источник верный ажиотажа.

Его искусство истоки горя
к озерам чувства
приводит вскоре.

Среды изгнанник,
в престольный праздник,
а также в будни
шагает странник,
шагает путник.

В свою обитель,
томим тревогой,
идет сказитель
своей дорогой.

Andante con variazioni

I

Вслушайся!
Вслушайся, брат мой,
вслушайся в медленный,
в запоздалый
голос далекого,
в голос сокровенного,
в голос подспудного!
Вслушайся в песню,
боящуюся света.
Предугадай!
Предугадай, брат мой,
предскажи отголоски
потаенных шумов,
разноголосицу гномов!
Распознай голос тихой души,
недоступный человеческому слуху,
невнятные шорохи и вздохи,
рожденные в недрах
природы.

II

Брат мой,
заставь свои глаза
прозреть и контур, и оттенки
невидимого света,
дробящегося на незримые осколки.
(Незримые?
Свет, золотой страус,
который тем заметней,
чем тщательней он прячет голову!)
Запечатлей в себе лучи,
пытающиеся расслоиться
на сонмы метафор
в брахманическом перевоплощении
упругого, неосязаемого света…
Упрись глазами в созвездья!
Пронзи взором звезду!

III

Хищно внюхайся в запах
бриза возлюбленной плоти.
Опьяни себя нимбом,
витающим над волнами волос
возлюбленной тобою женщины!
Впейся губами
во влажную мякоть розы,
но не забудь аромат абстрактных
и ритуальных соцветий ветра:
запах восточных благовоний,
пряный дым сновидений,
испаренья сладостных дурманов,
сатанинский аромат соблазна
несгибаемого восстанья!

IV

Не позволяй мыслям
гудеть пчелиным роем,
превративши мозг в улей,
где зреет мед
наивных мечтаний
об избранной судьбе!
Ошпарь кипятком
зародыш будущих сот!
Прополи свои помыслы,
выстрой мысли по рангу.
А впрочем, пусть прорастают
как заблагорассудится, пусть
уходят в полет на крыльях мятежа,
в кажущемся беспорядке.

V

Ибо слаще всего на свете
ты, музыка лени,
недвижность моей Тишины,
безмолвье безделья.
Лень мудрее деянья:
она надменней его и красивей:
праздник
праздности
столь разнообразен…
Погрузись в тихие волны
никчемной тишины,
покуда тебя не затопили
воды никчемного шума!
Нырни в тишину
музыки
безмолвья,
погрузись,
брат мой, в аккорды
молчанья!

VI

Терпи молчаливую поступь
замкнутых дней.
Привыкни к медленной
поступи дней:
к чеканному каравану часов,
к хвастливой череде минут,
сто раз пережитых,
изжитых, избитых,
но также и новых,
в обносках обнов;
господи, какое новшество –
день объеденья
снедью обыденности!

VII

Привыкни к поступи дней,
к чеканному шагу часов.
Именно так и шагает
закованный в железо Зигфрид.
И пусть объявится Смерть,
искусная танцовщица,
чьи благозвучные вопли
сходятся в сердцевине
окончательного покоя.

Molto cantabile

По разноголосью мира и эпохи,
опьяненный зельем ночи приворотной…

Бард идет по свету, по разноголосью,
вслушиваясь в песню собственного бреда,
в музыку высокой грезы благородной.

Опьяненный зельем ночи приворотной.

Двор ли постоялый, гомон ли таверны –
со своею свитой неземных мечтаний
он заходит в гавань – от мирских скитаний
отдохнуть и залпом выпить чашу Вакха,
чтобы вновь растаять среди волн дороги.

Опьяненный зельем ночи приворотной.

Не промолвит слова. Не проронит звука.
Слушает звучанье неземных мелодий.
Бард неразговорчив. А верней – безмолвен.
Молчалив и скорбен. Смотрит не мигая
вдаль, где реет греза, сердцу дорогая.
Что за чушь такая! Сердцу дорогая…

Опьяненный зельем ночи приворотной.

По разноголосью мира и эпохи,
вслушиваясь в песню собственного бреда,
в музыку высокой грезы благородной,
бард бредет по свету, тихий и влюбленный…

Опьяненный зельем ночи приворотной,
приворотным зельем ночи опьяненный.

Песнопения

I

Я начинаю
новую песню.
Песню простую.

Песню прозрачную, без ухищрений –
ясную песню.
Без ухищрений мы веселимся
или тоскуем.
Без ухищрений нас прибирает
рай или бездна.
Пусть эта песня станет подобна
чистой печали.
Пусть моя песня будет немою,
ибо нелепо
старому сердцу петь о заре
и начале,
рыская взглядом по горизонту
жадно и слепо.

Новую песню я начинаю,
жертвуя старой.

Песню преданий,
песню скитаний,
песню тумана.
Пусть в этой песне
не громыхают лихо фанфары.
Пусть позабудет новая песня
бой барабана.
Песни Востока, южные песни,
с вами не скоро
встречусь я снова. Это желанье
перегорело.
Но по душе мне тихие песни
из Эльсинора.
Песни, что пели в лодках норманны
или карелы.

Я начинаю
новую песню,
песню простую.

Я позабуду, тропики, ваши
праздные будни:
пышную сельву, серенький город…
Вас мне не надо,
душные ночи, добрые ветры,
злые полудни,
жаркие споры, шумные реки
и водопады.
Я начинаю новую песню.
Песню, в которой
слов будто нету: только значенье,
только звучанье.
Песню, в которой
весла и парус – вместо мотора.
Песню-химеру.
Песню-легенду.
Песню-преданье.
В хрупких спиралях раковин влажных
прячась от слуха,
голос пучины, ты безыскусен
тоже, наверно.
Но и в пучине все ж различает
чуткое ухо
песню рыбачью – возле причала
или в таверне.

Сделаю песню болью своею,
солью своею.
Песню простую – проще, чем волны
около рифа.
Песню, в которой сходятся разом
все одиссеи.
Песню, что станет лодкой норманна,
парусом скифа!

II

Ни звука, ни звука, ни звука –
лишь неба сожженного мука.
Лишь солнца разбухшего бука,
и скука, и скука, и скука.
Нит-че-во!

Возводит жара постепенно
полудня тюремные стены,
и в центре вселенского плена
пылает зенит, как полено.
Черт возь-ми!

Тоска и скучища. Затишье.
Электроразрядные мыши
скользят по извилинам крыши
сознанья… Но это излишне.
Нит-че-во!

О, где вы, любимые звуки?
Где песни веселья и муки?
Где ваши вокальные трюки,
тирольцы и башибузуки,
казаки? Я, с вами в разлуке,
помру от тоски и от скуки.

Черт возь-ми!

О, черт возьми! Ну и страна!
Затишье. Тихость. Тишь одна.
Лишь монотонная струна
реки, что даже не видна,
и всхлипы ветра… Тишина.
Вот го-ре-то!

Мечты закрылись на ремонт.
Вы представляете? Ай дон’т.
Лишь скука, словно мастодонт,
утюжит ржавый горизонт.
Не бо-лее.

Не более… Как одиноко
и как это, право, жестоко,
беспримесно и однобоко!
В нас вперилось солнце, как око,
но много ли с этого прока?
Ни-ско-леч-ки!

Закат. Дело близится к ночи.
Уже небеса в многоточьях
Плеяд, Орионов и прочих
созвездий… Но мне, между прочим,
еще тос-кли-вее!

Созвездия Лиры, Персея…
В бесплодных усильях потея,
порхаю в глухой темноте я,
как жалкая тень Прометея,
и жалую, жалю, жалею…
И что же? Есть прок?
Ну, ни-ско-леч-ки!

III

Я трубадурить бы и рад.
Но что такое трубадур?
По милости глупцов и дур
он – фокусник и акробат,
канатоходец, гистрион,
паяц он, клоун, шут, буффон…

Взлетает высоко Икар,
но падает на тротуар.
Нас отравило на корню
дыханье жабы. На крови
замешен даже ритм любви,
и разве эту западню
я трубадурством отменю,
когда кровав, как душегуб,
и поцелуй любимых губ?
Взлетевший в небеса Икар
падет на грязный тротуар.
Отвергнутая высотой,
мечта падет в навоз и гной,
и вавилонский столп
падет,
едва упрется в небосвод.
Любовь?
Но длится только миг
счастливой страсти краткий крик,
к тому же даже ритм любви
замешен тоже на крови.
Быть может, мысли?
Высока
ты, мысль, вначале, но потом
бесплотных мыслей облака
бесплодным рушатся дождем,
и поцелуй любимых губ
безжалостен, как душегуб.

Поэтому не тронь струну,
а, предпочтя ей тишину,
безмолвной музыкой пиши
все песни мысли и души.
Умолкни, бывший балагур,
немее мима стань стократ,
жонглер и клоун, акробат,
канатоходец-трубадур!

Другие напевы

Фрагменты

I

Она – не глаза, а пламя,
она – не уста, а пламя.
И в памяти, словно в раме,
останется это имя.
Я душу оставил с ними –
с очами ее, с устами.

Все прочее – так! Случайность.
Куда я плыву? Не знаю.
На розе ветров качаясь,
ладья моя расписная
в банальность, в гиперболичность
мою увлекает личность.

Она – не руки, а длани.
Не длани даже – две лани.
О, Сад моего Желанья,
о, Сад Наслаждений… Длани,
ласковые,
как лани!

Все прочее – прах и ветер.
Все пепел и пустоцветье.
Заветнее нет на свете,
наверное, ничего.
В насмешку я похоронно
спою своему Харону:
мол, знай мое удальство!

Но где же она? Ответьте!
Все прочее – пустоцветье.
Пой песню, моя струна!

А песню подхватит ветер…
На том ли, на этом свете
вернется ко мне она!

IV

Нелепое сердце в пучине абсурда,
у бреда во власти,
во власти крылатой возвышенной боли
и низменной страсти.

И радость, и смех – за какими горами
все это осталось?
Насуплены брови, тоска и отрыжка,
изжога, усталость.

Как реяла в небе веселая песня!
Веселый сарказм накрывал с головою,
и пьяные ягоды губ опьяняли,
и вот под луною по-волчьи я вою.

Нелепое сердце в пучине абсурда,
у бреда во власти,
во власти крылатой возвышенной боли
и низменной страсти.

Сонатина в тональности ля бемоль

Он пел.

Он пел, но никто на свете
не внял его песнопенью.

Сплетались певчие нити,
с полночной сливаясь тенью:
и нити звенящей бронзы,
тоски его смертной нити,
и нити поющей крови,
и нити его наитья,
и шелковые волокна
смятенных его мечтаний,
свивавшиеся в аккорды
в органной его гортани.
Под рыжими волосами
работали струны мозга,
а полночь смыкала створки
своей тишины промозглой,
а полночь угрюмой лапой,
причудливой, как лекало,
его воспаленный череп
голубила и ласкала.

Он пел.

Но никто не слышал
его небывалой песни.

В ней не было ни надрыва,
ни проповеди, ни спеси, –
лишь истинное звучанье,
чистейшее, как молчанье.
Звучанье влюбленной гуслы?
Гитара в руках цыгана?
Пастушья свирель? Дыханье
восторженного органа?
Не магия ли оркестра,
где каждый мотив на месте
и слышен тебе отдельно
и все же со всеми вместе?
Напев его был подобен
музыке запредельной
или речитативу
судороги смертельной.
Так пыточная пылает
болью во тьме кромешной.
«Любимое – убиваем», –
промолвил нам Голос Грешный.

Он пел.

Но никто на свете
не внял его песнопенью.

Не вняли ни лес, ни полночь
глухому его хрипенью.

Да разве могли деревья
услышать его и слушать?
У них ведь, как у двуногих,
корой зарастают уши.
Он мог бы пронять их криком,
как делает племя певчих,
он мог бы визгливой нотой
пробиться к ним и допечь их,
но он ведь поет так тихо
и даже порою – молча,
неправильно, непривычно,
чудно и неправомочно.
Услышат ли в небе звезды,
безжалостно полночь жаля,
как черная мгла рыдает
во чреве его рояля?
Услышит ли ночь, ломаясь
по трещинам мощных молний,
сквозь грохот, и хруст, и скрежет
звучанье его бемолей?
Услышит ли, лунатичной
и пьяной луной облитый,
лоснящийся лес напевы
кромешной его молитвы?
Услышишь ли ты, чьи очи
темны, как полночный ветер?

Ни полночь, ни лес, ни травы,
ни ты – и никто на свете!

Он пел.

Но себя не слышал
и сам себе не ответил.

Сонатина ре минор

Замедленно сеется
дождь по низине.
На летнюю сельву
дождь сеется зимний.
Льняная завеса
вдоль мокрой долины.
Медлительный ливень,
протяжный и длинный.
Растрепан тростник
водянистой трепальней,
растрепаны листья
взлохмаченной пальмы,
и в горле у речек –
разбухшие комли.
Рыдают о чем ли,
тоскуют о ком ли,
дымясь над землею,
туманы печали?
Чьи пальцы нажали
на нервы рояля?
На мягкие клавиши
вкрадчивой грусти?
Адажио ленто
дождем в захолустье
скользнуло, как лента,
на листья и гравий, –
адажио ленто,
нон танто, пью граве,
соната бог весть
из чьего реквизита,
в ключе си бемоль,
ну, а кто композитор?
Чьи пальцы нажали
на нервы рояля?
Адажио ленто,
как память печали,
налево – дожди,
и туманы – направо.
Адажио ленто,
адажио граве!

Замедленно сеется
дождь по низине.
На жаркую зелень
дождь сеется зимний,
на заросли вереска,
на луговину…
Труба водостока
хрипит горловиной,
и стонет стекло
от его перестука,
и скука скулит,
как побитая сука…
Льняная завеса
вдоль мокрой долины.
Медлительный ливень,
протяжный и длинный.
Корявые корни
у паводка в горле.
Сотлели мечты,
и желанья прогоркли.
И ржавчиной рыжей
проникнула влага
в железо амбиций
и в бицепс зигзага.
Соната бог весть
из чьего реквизита;
в ключе си бемоль,
ну, а кто композитор?

Чьи пальцы нажали
на нервы рояля?

Мелодия ливня,
подобная дыму,
твердит, что я снова
увижусь с любимой.

Чьи пальцы нажали
на нервы рояля?

Льняная завеса
вдоль мокрой долины.
Медлительный ливень,
протяжный и длинный.

Ноктюрн № 3 фа мажор (mp3)

Adagietto cantabile
По милости, по приговору ночи
мой дух почил в покое, в мире, в бозе.

Не просит ничего он и не хочет,
дивясь и сам такой метаморфозе.

По милости, по приговору ночи,
надевшей непроглядные одежды,
уже не разрывает душу в клочья
орел надежды.

И, повинуясь прихоти инерций,
закону притяженья одиночеств,
среди веков и звезд блуждает сердце
по бездне ночи.

В холодной мгле, как в раскаленной лаве,
расплавилось тщедушное тщеславье,
но сердце, слава богу, все же радо
тому, что ничего ему не надо.

Послушный лишь капризам бури, в бозе
почил мой дух… И это было, словно
мои стихи (и даже те, что – в прозе)
истреблены на плахе поголовно.

Прощай, тропа карабканья, и срывов,
и сопереживаний, и участья,
прощай, пора порывов и приливов,
ведущих или в бездну, или к счастью.

Усну-ка в бозе. В склеп, ослепнув, слягу.
Ведь над почившим никогда не каплет.
Я – сам себе наливший яду Яго.
Я – сам себя загнавший в угол Гамлет.

Токката

Смуглая ночь

Смуглянка, повтори, что говорила.
Открой глаза – ведь я же ночь, смуглянка.
Смуглянка, спи: взошло мое светило.

Смуглянка, дай вдохнуть мне дым напева
твоей тоски. Люблю тебя. Иначе
ты стала бы моей невестой, Дева!

Спой снова мне. Напева нет чудесней.
Ведь я тебе не верю. Если б верил,
напев волшебный стал бы просто песней.

Даруй, смуглянка, мне сухое пламя
влюбленных губ. Когда бы не любила,
ты б целовала влажными устами.

Смуглянка, поделись своею болью.
Я ухожу: ведь я в тебя влюбился –
иначе я остался бы с тобою.

Смуглянка, спой мне снова… Нет причины,
чтоб ты молчала. Я ведь Гаутама.
Харун Рашид я. Значит, мы едины.

О Шахразада тьмы, с тобой горюем
мы оба… Спой же, Дуньязада мрака,
оледенив уста мне поцелуем.

Целуй меня, смуглянка. Почему бы
тебе не спеть еще? Проснись! Я – полночь.
Но нет, я – день. Так подари мне губы.

Открой глаза, чтоб ночь узреть воочью.
Ведь ты меня не любишь. Если ж любишь,
открой глаза, чтоб восхититься… ночью!

Танцуй, смуглянка! Я в твоем капкане.
Танцуй же, извиваясь под покровом
семи слоев твоей воздушной ткани.

Танцуй, смуглянка! Обнаженной буду
тебя я видеть, если ты – чужая.
Но если ты моя – танцуй нагая.
Я – Гаутама. Я – великий Будда.

Сонатина соль минор для флейты и фортепьяно

Игрец на флейте и свирели,
переживая безразличность
немой полночной акварели,
презрев окольность, околичность,
изверг на тишину бесплодья
дешевый шелк своих мелодий:
его мелодия
мерцала,
как будто лунное
зерцало,
и ноты влажно трепетали,
как будто блики на металле,
но соловей, слепой и гордый,
молчал за недоступной гранью
и соловьиною гортанью
не брал кристальные аккорды.

Тогда презрел хозяин флейты
кичливость соловья и вредность,
и ледяную бездну Леты,
и полночи индифферентность,
и он безмолвие свирелью
пронзил до самой сердцевины,
где под оливковою трелью
напев таился соловьиный.

Его мелодия
мерцала,
как будто лунное
зерцало,
и ноты влажно трепетали,
как блики света на металле,
и соловей,
слепой и гордый,
вдруг взял
хрустальные аккорды.

Игрец на флейте и свирели
на время отобрал у ночи
спиралью свернутые трели
и обморочность одиночеств
и этой певчей тишиною
вдруг в область ветра,
молний,
странствий
проник, сроднившись с вышиною
и растворяя боль в пространстве.

И боль кристаллами аккорда
сверкнула в недрах клавикорда.

Игрец на флейте и свирели,
заметив, что прозрачней стало
дно полуночного кристалла,
что побледнели акварели
кромешной темноты заветной
там, где пробился луч рассветный, –
вернул индифферентной ночи
и обморочность одиночеств,
и взятые взаймы аккорды,
которые звучали гордо,
рискуя спорить с тишиною,
пока была ему женою
глухая ночь, во тьме которой
его мелодия
мерцала,
как будто лунное
зерцало,
и ноты влажно трепетали,
как будто блики на металле…

Вернул мелодию молчанью.
Пришла заря, пора рычанья,
и блеяния,
и мычанья.

Ноктюрн № 5 в тональности ми бемоль

Я, пращник, бросил в небо камень
и погасил предутренние звезды.
Рапсод, метнул я в звезды песню,
и звезды онемели – эхо не вернулось.
Я, размахнувшись, мрачен и задумчив,
забросил злость свою и всю свою тоску
на высоту небесных сфер. И сферы
не выдержали и заголосили:
«Эй ты, пародия на Сфинкса!»
«Забудь ты эти гадкие загадки!» –
они вскричали на пещерном и ущербном языке.
Тогда я зарядил пращу презрительным безмолвьем
и запустил снаряд надменного молчанья
по контуру параболы всесилья,
и проломил безмолвьем барабаны,
и перепонки тоже проломил, и это было
почище, чем фанфары и литавры, –
меня услышали.

Я, пращник, бросил в небо камень.
Метнул свою тяжелую досаду:
не романтическую грусть, а тусклую тоску,
не стон и всхлипы, а тотальную усталость,
не показную злость – отточенную ярость,
накипевшую, процеженную, настоявшуюся,
доведенную до нужной концентрации
алхимическими ухищрениями;
метнул смерзшееся в моем одиночестве омерзение,
швырнул медные монеты отвращенья
прямо в жадные толпы нищих духом,
бросил в небесные сферы –
без всякой злобы, заметьте –
накипевший во мне гнев, который
настолько ко мне прикипел, что уже и не кипел,
зашвырнул побрякушки сладкогласья,
содрал с себя наряды сладкопевца
и остался – голый и гордый и одинокий,
в прозрачном кафтане ночной тишины,
голый и гордый, как некий Пришелец.

Ноктюрн № 6 до мажор

Ищу тайник в ночи золототканой,
чтоб спрятать в нем сокровище мое.

Я погружаю взгляд в упругий сумрак,
как погружает золотоискатель
ладони в плоть сыпучего песка.

Но в глубине золототканой ночи
я вижу тьму сверкающих сокровищ.

И сокровенный клад мой не умею
я спрятать от блистательных даров.

Ищу тайник в ночи я черноокой,
чтоб спрятать в нем таинственный осколок.

И погружаю взгляд в упругий сумрак,
дрожа всем телом,
как заблудившийся в ночи ребенок.

Но в трепетной трясине темноты
я вижу только пышный траур ночи.

Ищу тайник в ночи, смятенной вихрем,
чтоб в этот смерч вдохнуть свое дыханье.

Пристанище мечтам и сновиденьям
ищу в твоем я омуте, о ночь!

И обнимаю мглу я жадным взглядом,
и смуглыми руками эта полночь
меня и сны мои, дрожа, объемлет.

В ночи мои желанья растворились!
В ночи черноволосой, златотканой,
в ночи, смятенной вихрем, смятой смерчем.

Но в ней, в ночи,
но в ней, в невнятной ночи
я скрыл молекулу моей печали.

Я спрятал клад в ночи золототканой.

Схема элегической мелодии до минор
для квартета

Фрагменты

Прелюдия (grave quasi quieto)

В спальне. В тишине, в одиночестве, в полумраке,
где все приноровлено к мечте и к сновиденьям.
В безмолвии спальни, отягощенном странной тревогой,
беззвучная боль перехлестывала через край,
и сердце трепетало, трепетало и билось
сломанными крыльями, отбивая
похоронный марш на своем пробитом барабане –
как некогда выразился Шарль Бодлер.
Обессиленное сердце,
одинокое,
разлученное со своим двойником,
раздавленное обломками надежд. В спальне.
В тишине, в одиночестве, в полумраке спальни,
где все приноровлено к мечте и к сновиденьям…
В спальне. В разлуке со своим двойником!

Molto lento

Хохочет в глаза мне,
застенчиво-нагло хохочет в глаза мне
разлука.
Хохочет и воет
все вкрадчивей, сентиментальнее и погребальней.
Такая вот штука:
хохочет в глаза мне разлука –
в безмолвии, в сумраке и в одиночестве спальни.

Хохочет и воет, как будто степная волчица,
как будто волчица
в степи,
где ни жаркое пламя костра не пылает,
ни тройка не мчится…
Ну что же, бывает.
Хохочет в глаза мне –
хохочет, рыдаючи все романтичней,
и сомнамбуличней,
и погребальней,
хохочет и воет разлука –
в безмолвии, в сумраке и в одиночестве
спальни,
в которой ни всхлипа, ни вздоха, ни стука,
ни звука –
разлука!

Разлом и разлука.
Виски проломившая мука.
Кромешность моей одинокости
и безнадежность.
И память, живая в своей живодерской
жестокости.

Разлом и разлука.
И мертвенная невозможность.
Убийственная невозможность.
Все прочее – тонкости.

Все радостней, все погребальней
хихикая, воя,
скрипичные струны визжат,
что уже нас не двое.
Аморфные тени
струятся
по складкам гардины
и тихо бормочут:
вы в горе –
и то не едины.

И тень, осьминого
слоясь
по изгибам гардины,
бормочет: как много
в себя вы вобрали
нелепой гордыни.

Нелепые тени,
спокойные, невозмутимо-бесстрастные тени
и боль в глубине
вслепую раскрытой страницы,
и глупое сердце
трепещет, как листья растений,
трепещет, как крылья
о землю разбившейся птицы.

Скерцо (ironico ma non tanto)

Спокойные тени,
и тайна
вслепую раскрытой страницы,
и глупое сердце
трепещет, как листья растений,
как бедные крылья
о землю разбившейся птицы…
Хохочут арпеджио
горе-сарказма.
Хорошая мина,
плохая игра.
И щиплет извилины
смех пиццикато,
и рифма – как спазма,
и –
стихохандра.

Хохочут арпеджио
горе-сарказма,
смеются извилины
горю назло.
И тренькают тремоло
в муках маразма,
и нота фальшивого энтузиазма
бормочет, морочит мне голову,
хочет
насквозь пробурить меня,
словно сверло.

Хохочет и воет
все вкрадчивей, сентиментальнее и погребальней
разлука.
В безмолвии,
в сумраке и в одиночестве спальни –
ни всхлипа, ни вздоха, ни стука,
ни звука! –
разлука!
И память,
живая в своей живодерской
жестокости.
Разлом и разлука.
Все прочее – тонкости!
Все вкрадчивей, сентиментальнее
и погребальней
виски проломившая мука.
Разлука! Разлука в безмолвии, в сумраке и в одиночестве спальни!

Рыдают арпеджио крови и лимфы,
и смех на устах застывает,
как нимфы,
оказавшиеся около логова
хохочущего козлоногого!
И смех остывает
на устах обессиленно,
как солнечный свет,
застигнутый хохотом полуночного филина!

Хохочут арпеджио
горе-сарказма,
и феи фальшивого
энтузиазма,
и феи иллюзий,
достойные рая
(о, где Леонардо
и где Гирландайо?).
И феи мечты
и трепещущих линий…
(О, где Леонардо
и где ты, Челлини?).
О феи-невежды
нелепой надежды,
о нимфы иллюзий
и энтузиазма…

Хохочут арпеджио
горе-сарказма,
и струны визжат
бестолково и резко,
хохочет и воет
стакатто гротеска:
хорошая мина,
плохая игра.
Кривляние мима
и –
стихохандра.

Нелепые тени, спокойные тени,
спокойные, невозмутимо-бесстрастные тени,
и боль в глубине нераскрытой страницы,
и глупое сердце, как листья растений,
трепещет и бьется разбившейся птицей.

Финал (grave quasi quieto)

В спальне.
В тишине, в одиночестве, в полумраке спальни,
где все приноровлено к мечте и сновиденьям…
В спальне,
в тишине, отягощенной странной тревогой,
беззвучная боль переливалась через край,
и сердце трепетало и билось
сломанными крыльями, выстукивая
похоронный марш на своем пробитом барабане –
как некогда выразился Шарль Бодлер.
В безмолвии спальни,
отягощенном тревогой и бредом
беззвучной боли, трепетало и билось
сломанными крыльями
обессиленное сердце,
разлученное
со своим двойником,
раздавленное обломками рухнувших надежд.

В спальне.
В тишине, в одиночестве, в сумраке спальни,
где все приноровлено…
Одинокое сердце!

И открытое море распахнутой раны!
Хохочет,
хохочет и воет, как будто степная волчица,
как будто волчица
в степи,
где ни жаркое пламя костра не пылает,
ни тройка не мчится…
Ну что же, бывает.
Хохочет, рыдаючи все романтичнее
и погребальней,
кромешность моей одинокости
в сумраке спальни!

И смерть, и смерть, и смерть, и смерть крылом
качает поделом над ледяным челом
моим усталым…
Над зряшной жизнью, где виновен я во всем –
в большом и в самом малом.